georgia_888 (georgia_888) wrote,
georgia_888
georgia_888

Categories:

Юность Анкваба.

Об авторе | Михаил Владимирович Шевелев родился в 1959 году. Закончил Московский государственный институт иностранных языков. До 1990-го работал переводчиком. С 1990-го по 2005-й — в еженедельнике “Московские новости”: обозреватель, редактор отдела, ответственный секретарь, заместитель главного редактора. В 2001—2002 годах — главный редактор сатирического журнала “Самиздат”. В настоящее время — на радиостанции “Свобода”: обозреватель прессы, редактор сайта.



Посвящается всем, кто летом 2008-го понес
в Грузии такие же большие убытки, как я.

Горбатые улочки старого Тбилиси… дружеский восторг грузинского застолья… чарующие звуки шестиголосья, сравнимые только с первым глотком молодого кахетинского вина в жаркий день… просветление, подаренное Светицховели и Мцхетой, — где все это теперь?..

По-моему, весь этот дежурный пафос к жизни не имеет никакого отношения. К моей, во всяком случае, точно не имеет. Все было не так.

Знакомство

Мы познакомились в августе тысяча девятьсот семьдесят седьмого, тридцать один год назад, когда я в первый раз оказался в Тбилиси, а потом — в Абхазии. Можно было бы сказать, что в столице Грузии и ее провинции, но по нынешним временам это значит — принять сторону в конфликте.

В Тбилиси тогда приехал с гастролями Московский театр мимики и жеста, где актеры были либо глухие, либо немые, или и то и другое одновременно. Но говорящие и слышащие там тоже работали. Одним из них был Гриша Ауэрбах, мой двоюродный дядя, который в Театре мимики и жеста руководил музыкальной частью.

Вот в качестве племянника руководителя музыки для глухонемых я и познакомился с Грузией.

Гриша возглавил музыку, сопровождающую мимику и жест, не по призванию, а потому, что попал в безвыходную ситуацию. Он в середине 70-х окончил Гнесинский институт, получил диплом композитора, а работу ему предложили в музыкальной школе на Сахалине. Менять Москву на Сахалин Гриша не захотел, решил трудоустраиваться самостоятельно и в поисках работы набрел на глухонемой театр. Там вроде музыка была ни к чему, но Гриша нашел аргументы. Ну что это за театр, где нет оркестра? Мало ли что глухие и немые, а если среди зрителей попадутся слышащие? А если за границу ехать?

Руководители Всесоюзного общества глухих, хозяина театра, сами были слышащие, они вняли Гришиным доводам и поручили ему создать недостающий оркестр. Но с условием: музыкантов набрать, ладно, пусть не глухих, но хоть с какими-нибудь дефектами, заик, например — чтобы было чем оправдаться, когда начальство спросит: а за каким, собственно, чертом вам понадобился оркестр в глухонемом театре? Грише так не хотелось на Сахалин, что он согласился бы работать и с безрукими.

Что из этого решения вышло? В любом театре пьют, особенно оркестранты, иначе это не театр. Но в Театре мимики и жеста это делали с каким-то особым остервенением, всегда до конца, до того счастливого состояния, когда что глухие, что слышащие становятся уже одинаково нечленораздельны.

Апофеозом такого плачевного состояния трудовой дисциплины стал спектакль “Где Чарли?” (в просторечии — “Тетка Чарлея”), представленный на сцене тбилисского Дома офицеров десятого августа тысяча девятьсот семьдесят седьмого года.

Мы с Гришей в тот день обедали вдали от центра Тбилиси, на Черепашьем озере, по приглашению Гиви и Ираклия, чьи фамилии скрылись в мутной дымке этого дня. Не торопясь обедали, cо вкусом, пока не спохватились, что времени до начала спектакля осталось минут сорок, поэтому быстро выпили по последней — за творчество, возвращались стрелой, а дорога от Черепашьего озера до проспекта Руставели, где стоял Дом офицеров, — серпантин, и мы приехали вовремя, но в совершенно потрясенном состоянии.

Мне — что, а Грише надо было спешить на сцену, исполнять задумку режиссера. Спектакль “Где Чарли?” начинался с того, что раздвигается занавес, и зрители видят на сцене человека во фраке с дирижерской палочкой в руке. Он ею взмахивает, вступает оркестр, дирижер торжественно спускается в оркестровую яму, начинается спектакль.

В тот вечер занавес раздвинулся, и зрители увидели человека во фраке и с дирижерской палочкой в руке, но он был бледнее собственной манишки и, вопреки режиссерскому замыслу, хоть и вглядывался сосредоточенно в оркестровую яму, спускаться в нее не спешил. Там было на что посмотреть, как потом выяснилось, или, скорее, не было. Где и с кем гуляла в этот день глухонемая музыка, бог весть, но делала она это не менее энергично, чем мы с Гришей, и требовать чего-то от тех немногочисленных заик, что добрались к вечеру до рабочего места, было бессмысленно.

Торжественный спуск, задуманный режиссером, оказался совершенно невозможен. Гриша и так был угнетен дружеским обедом и дорогой, а зрелище собственного коллектива — наполовину отсутствующего, на вторую половину неработоспособного — его добило. Он понял, что узкая лестница, ведущая в оркестровую яму, не его путь, подобрал фалды фрака, присел на корточки и по-простецки рухнул вниз. И музыка под его управлением действительно в этот вечер неслась, не подберешь другого слова. Я, рассказывал он потом, успел разбудить гитариста и пересадить его за барабаны, дальше — не помню…

Звуки, которые издавал этот оркестр, сегодня назвали бы шедевром постмодернизма, и снобы давились бы в очереди за билетами. Но год был тысяча девятьсот семьдесят седьмой, до постмодернизма и его ценителей еще надо было дожить.

На следующее утро состоялось неотвратимое — партийное, комсомольское и, до кучи, профсоюзное собрание Театра мимики и жеста. Повестку дня никто, конечно, сформулировать не мог, но она была ясна и так. Ход этого собрания описать трудно, потому что большая часть покаяний, обещаний исправиться и попыток указать на истинных виновников пьянки в рабочее время… вот как сказать в этом случае — звучала в полной тишине? Скорее все-таки виделась.

Самым ярким оказалось выступление говорящей председательницы месткома. “Вот что, Ауэрбах, — сказала она в заключение, — не умеете пить водку — пейте мочу!”.

Это была ошибка. То есть по сути она, возможно, была и права, но время для своих обличений выбрала совершенно неудачное.

Накануне, добредя с грехом пополам до конца спектакля и понимая неизбежность последствий, Гриша отпустил все тормоза и к утру имел вид собаки Павлова, способной реагировать только на ключевые слова. Призыв “пейте!” вызвал у него вполне предсказуемую реакцию, тем более что это было единственное слово, которое он сумел вычленить из обвинительной речи. Он поднял на председательницу месткома мутные глаза и покорно сказал: “Наливай”.

Поскольку в партии таких сроду не ждали, а из комсомола он уже выбыл по возрасту, Гришу исключили из профсоюза.

Это его обидело, но не отрезвило. “Ну и ладно, — сказал Гриша по итогам собрания. — Раз они так ко мне относятся, поедем в Гудауту, я договорился с Ираклием. Я там буду играть на танцах, ну и отдохнем по-человечески…”. На чем играть? На электрооргане. Где его взять? “У глухонемых на складе, — сказал мстительный руководитель музыкальной части и бывший член профсоюза. — Раз им дирижер не нужен, значит, и инструмент ни к чему. Ну почему сразу — сопрем… Одолжим”.

Через два дня мы высадились в самом центре Абхазии, на перроне гудаутского вокзала, вместе с одолженным у неблагодарных глухонемых электроорганом — самой неудобной для переноски вещью в мире после, наверное, телевизора “Темп”. И начали играть на танцах и отдыхать по-человечески.

Шлягеры того лета — “Эх, Одесса, жемчужина у моря”, “Остановите музыку” и “Good-bye, my love, good-bye” — гудаутская танцплощадка слушала в Гришином исполнении четыре вечера. Он пользовался успехом, но на пятый день выступлений попал в тюрьму. Гришу арестовали за то, что он продал партию из семи польских джинсов по семьдесят рублей за пару, которую ему уступил в Тбилиси по пятьдесят пять, кажется, Гиви. Просто контрагента для этой сделки он нашел самого неудачного — единственного в Гудауте уполномоченного ОБХСС, который справедливо посчитал, что на его глазах совершается преступление, предусмотренное статьей 237-й Уголовного кодекса Грузинской ССР, — “мелкая спекуляция”. Или крупная — это уже как суд решит.

На следующее утро после ареста спекулянта я собрал скромную передачу из сыра, хлеба и помидоров и понес ее плененному товарищу.

Кто видел гудаутскую КПЗ в августе, тот знает жизнь и помнит арестантский контингент, который накануне просто перебрал, или дал по морде кому-нибудь не тому, или приставал к кому-нибудь по обоюдному согласию, но на пляже, то есть в общественном месте, или совместил все эти мероприятия. Эта публика сидела в ожидании своей участи на длинной деревянной скамье лицом ко входу. У двери находился стул с дежурным сержантом, который мог видеть входящих, но к арестантам располагался спиной.

Он пропустил сильное зрелище. Увидев меня в дверях, автор единственного на этой скамье экономического преступления среагировал мгновенно, хотя и странно: он выкатил глаза и, оставаясь сидеть, стал локтями, плечами и туловищем изображать человека, танцующего лезгинку и одновременно разговаривающего по телефону, для чего в ходе танца недвусмысленно прикладывал ладонь к уху.

Я испугался. Потому что сомнений оставалось мало: били, значит, Гришу в отделении так, что искалечили, отбили весь разум. Какая это потеря для советского глухонемого искусства — меня в тот момент не занимало. А вот что я скажу по возвращении в Москву Гришиной маме, двоюродной своей бабке? Перекупался, знаете ли, ваш сын?

“Не надо помидоры, — сказал сержант у входа, — к следователю иди”. Следователя я нашел по звуку. Из его кабинета доносился баритон Джо Дассэна… “Salue…”…

Он тогда отовсюду доносился, но такое хрипение на низких частотах мог издавать единственный в мире кассетный магнитофон “Panasonic”. Это был мой магнитофон, родительский подарок к совершеннолетию, самое ценное мое имущество. “Panasonic” оказался в руках следователя после того, как уполномоченный ОБХСС изъял его вместе с польскими джинсами, предметом спекуляции с места преступления — из комнаты, которую мы с Гришей сняли в Гудауте неподалеку от танцплощадки, чтобы легче было таскать туда-сюда громоздкий орган.

Как надо разговаривать со следователями, я знал в основном по книжкам Шаламова, Буковского и Солженицына, которые учили, что, если нужен результат, а не принцип, качать права лучше не надо. Я поэтому был предельно подобострастен: “Разрешите обратиться? Я тут передачу принес для Ауэрбаха… он за вами сидит…”. Оборот “за вами” казался мне особенно удачной находкой. Но следователь, захваченный прослушиванием Дассэна в исполнении моего магнитофона, на меня едва взглянул: “Это который джинсы? Не надо ничего, мы его сейчас отпустим…”. Я принял его добродушие, навеянное музыкой, за либерализм. “А вот магнитофон… можно мне его забрать… Это мой…” — “Твой?” — “Да”. — “А может, и не отпустим…”

Между чужой свободой и своим магнитофоном я выбрал первое. Не без колебаний, но не бросать же в тюрьме человека, нуждающегося в срочной психиатрической помощи.

Минут через двадцать Гриша вышел из отделения — веселый, бодрый, улыбающийся — и энергичным шагом направился ко мне. Тут предположения по поводу его состояния переросли в уверенность — не мог человек так веселиться, проведя ночь в отделении, если он, конечно, вменяем.

— Здорово!

— Здорово, — говорю.

— Ну, ты сделал, что я просил?

— Конечно, — я знал, что человеку в этом состоянии ни в коем случае нельзя перечить.

— Дозвонился?

Идея телефонного звонка действительно преследовала его во время сидячего исполнения лезгинки, но куда и кому? А если он спросит о результатах разговора? Что он и сделал, и в нашей беседе наступила заминка. После долгих осторожных расспросов выяснилось наконец, что никто Гришу не бил, психическое здоровье он не терял, а средствами мимики и жеста просил меня сделать простую вещь — дозвониться до Тбилиси и сообщить о случившемся Гиви и Ираклию, или Гоги, в крайнем случае — Нодару. Что было непонятного?

До Тбилиси мы потом дозвонились. Гиви хотел помочь, но дело уже передали в суд, правда, Ираклий обо всем договорился, так что тревожить самого Нодара не пришлось.

И был гудаутский суд. И прокурор сказал про спекулянтов джинсами, что таким, по его мнению, не место среди нас. Но защитник попросил о снисхождении к работникам творческого труда, оступившимся в первый раз, и обратил внимание суда на то, что джинсы были польскими — продукт, значит, мировой социалистической системы хозяйствования. А судья взволнованно выслушал доводы сторон и чтение приговора начал такими словами: “Извините, Григорий Львович, но именем Грузинской Советской Социалистической Республики…”. Потом все участники процесса собрались в ресторане напротив суда, где осужденному преподнесли на память оригинал приговора — два года условно, уверили в отсутствии копий и уважении к гостям Гиви и звали приезжать еще.

В общем, так себе вышло знакомство с Грузией, а магнитофона “Panasonic” жалко до сих пор. И я решил, что, пожалуй, хватит, больше я сюда не приеду никогда.

....Со следователем из Гудауты, любителем французской эстрадной музыки, мы встретились спустя двадцать три года в Москве. Он вырос в крупного абхазского политического деятеля, и я про него написал в “Московских новостях”, что он в результате каких-то разборок в начале 90-х сбежал из Абхазии в Москву. Поскольку он уже был крупный абхазский деятель, то пришел в редакцию за опровержением слова “сбежал”.

Хорошо сохранился. Магнитофон “Panasonic” не вернул, но, честно сказать, я и не напоминал. Опровержения не добился. Теперь работает премьер-министром Абхазии по фамилии Анкваб.
http://magazines.russ.ru/znamia/2009/3/sh10.html
Tags: Абхазия, Былое, Война
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments